Судный день

Председатель Федерации Союзов писателей Израиля Эфраим БАУХ  — о самом святом для евреев дне

Фото: Макс Шамота

С вечера седьмого октября, в канун Судного дня, ни крошки, ни капли во рту. Теснота и гул молящихся людей в огромном, как трюм корабля, зале, в семидесяти метрах от обрыва к морю, замершему в октябрьском штиле и потому как бы отсутствующему. Луна в стрельчатых высоких окнах; и чудится зал ковчегом, вздымающимся на волнах псалмов Давида на мирской суетой, залитой безмолвием, как при потопе. Ни движения машины, ни звука радио, ни прожектора самолета, висящего над бездной вод.

Только из отдаленных переулков вынесет на миг слабый плеск.

Сын ушел в армию. И никаких проводов, благословений: поднялся в автобус, махнул рукой.

День был пуст и ветрен. Я пошел к морю. Город гигантский мегалополис, убегая от высотных зданий, выбрасывал себя в дряхлые прибрежные переулки.

Ветер нес поземкой ослепительно белый песок между пляжных грибков, окрашенных в белое, и бетонных сараев, покрытых известкой. Песок был подобен снегу, и, казалось, белое пространство несется холодом солнечно-снежного дня вдоль моря с горами буро-белой пены, разбивающейся о камни пустынного мола, несется среди жаркой безмятежности уходящего лета, замершего островками дремы в береговых складках.

Из-за скалы внезапно открылось вдаль лукоморье, словно бы вдруг я сбросил десять лет жизни, ощущая себя на лукоморье Коктебельской бухты с восьмилетним сыном по дороге к могиле Волошина.

Водные лыжники пытаются взобраться на серые катки волн, летят, падают. По краям обрывов стоят кучками любопытствующие зрители, следя за теми, кто в море: тревожность в их замерших и вглядывающихся в даль фигурах сливается с леденящей белизной песка и пены. Дальше тянулись редкие кусты среди песков, разрушенное здание с полустертой надписью на стене — «Винный подвал «Цветок Негева». И никого рядом. Только незнакомый мальчик лет восьми бежал к волнам, увязая в песке, и птичий его крик уносило ветром.

Я пошел обратно, в каменный лабиринт, ощущая родство с домами, у которых глухие боковые стены: они вдруг обнаруживались одиноко и слепо беспомощными в высоте и пространстве. Но возникала слабая надежда, стоило лишь в глухой стене оказаться проему, окну, карнизу: мгновенно возникал ток уюта, одомашнивания, успокаивая пространство, открытое ветру и тревоге.

Вдалеке маячили коньки и шпили старого Яффо видением Наполеона, посетившего в этих местах чумной госпиталь: частный случай в потемках истории высвечивался в легенду из уст в уста сквозь время.

Примешивалась ли к моей тяге вернуться к легендам и истокам национальной жизни, в Израиль, жажда риска, заложенного в двусмысленности слова «проиграть»: желание проиграть всю жизнь сызнова, как игру по новым правилам, и риск проиграть все? Душа ли теряет стыд в такие мгновенья, внезапно обнажая свои пугающие извивы.

Словно прострелило из щелей прошлого сквозняком набивших оскомину споров в смеси с водкой и скудной закуской — кухонных диспутов российских со времен Герцена. Среди пьяной болтовни и судорожного проживания минут мелькает малыш, мой сын, внесший морозную свежесть с улицы в кухонную тесноту, и вот мы уже вываливаемся гурьбой на снег, бежим, несемся на лыжах, мимо кустов, заборов, вниз, к заброшенной парашютной вышке над озером.

Болтовня, как привычная среда проживания, накрывала с головой свинцовыми водами: там мы знали, как не быть патриотами. Здесь мы не знаем, как ими быть. Для них, сыновей наших, это не знание, а — судьба.

И тайный укор точит сердце…

11

Приближается вечер Судного дня.

«Кол нидрей…» — «Все обеты, зароки, клятвы, необдуманно данные самим себе, отпусти нам… ибо раскаиваемся «.

Тяжкий вздох огромного зала, как внезапно возникший среди тишины и низин вал, выносит на гребне плач кантора: «Кол нидрей…»

Душа ли теряла стыд, судил ли я криво, возводил напраслину на собственную жизнь, сетовал на судьбу?

«Прости за грехи, которые мы совершили вынужденно и по своей воле…»

Вчера, в годовщину войны Судного дня – в октябре 1973 –целый день — в Иерусалиме.

Музей Катастрофы: ослепительное солнце, каменное подобие шатра среди Иудейских гор, щебенка, острые осколки камня, залив олив, дальний олеографический силуэт старого Иерусалима с башней Давида; огромен шатер, масса народа, но слышен каждый всхлип, голосом кантора плачет пространство, неуловимым дымом уносится в отверстие в крыше шатра поминальная молитва — «Кадиш».

Арочное небо пророков Исайи и Иезекииля недвижно.

«Итгадал вэиткадаш…» —

«Да возвеличится и воссвятится имя Его…»

Лишь древо жизни обладает прозрением, а я — лист ли, побег корня — слеп, но всеми силами души восстаю против этого: может это и есть самый тяжкий грех, и я должен в нем раскаяться, ибо сейчас, с уходом сына в армию, как никогда, боюсь поплатиться?

Солнце клонится к закату над Иудейскими горами.

«Ва ихье шалом алейну вэ ал кол Исраэль…» —

«Да будет мир всем нам и всему народу Израиля…»

Да будет…

Ибо у каждого — свой «Кадиш» — под одну и ту же землю на разных кладбищах мира ушла часть моей жизни с отцом, матерью, бабушкой; в потаенных нишах ночи копошится воронье: царапанье, шуршанье, гнусавый крик, летящий в пустоту над Средиземным морем: «Кэ-р-р-а, кэ-р-р-а…» — как обрывки сатанинской молитвы — «Разрыв, разрыв… никакой сущности, только пустота, пустота, и в ней лишь сладкая жажда греха, уже в зародыше своем несущая столь же сладкую жажду раскаяния…»

Тонкий, едва уловимый, парок стелется по земле, словно парок голосов молчания — всех ушедших: зримое эхо их жалоб о несбывшихся желаниях и нарушенных обетах…

Возвращаюсь в зал огромный, как трюм корабля.

Обвал слов — повторяемых в мистерии покаяния, оживающих в плаче пения…

Человек, оплакивает свои грехи как собственную смерть, как время пребывания в неживой среде.

Напоминает ли это хотя бы отдаленно изначальный миг перехода от бесчувственного камня к живой боли?

Можно ли быть хладнокровным и насмешливым в этом кратере очищения, в этом вулкане извергаемых слов, пусть ежегодно повторяемых, но ведь и лава и вулканический пепел постоянны в своем составе?

Неужели лишь страх за сына, только начавшего спускаться в кратер пусть дремлющего, но в любой миг готового взорваться вулкана, сжег в душе кощунственный скептицизм по отношению к любой людской мистерии, воспринимаемой как давно сыгравший себя спектакль?

Где суждено мне бросить якорь — между молчанием камня и велеречивостью молитвы?

«Прости притворство преклоняющихся ниц перед Тобой, упорство надеющихся на Тебя, вину простодушных, прости лукавые умыслы, злоумышление, ужесточение, зависть сердца, прости грехи мудрствования, попытки оправдаться перед самим собой в часы ночи… «

«Прости грехи, совершенные в смущении сердца или упрямством… Прости… Как глина в руках гончара, так мы в Твоей руке…»

И опять «Кадиш» завершает вместе с «Адон Олам»

Канун Судного дня.

Голоса последних расходящихся канули в колодцы переулков.

Море замерло в октябрьском штиле. Вода лежит плашмя, едва лижет песок и скалу — Кармель, карамель, отмель. И в этой как бы пустоте и тишине небытия раздается слабый крик, голос на миг обретшей плоть во тьме маленькой птички, печально трепещущей в снастях, как сердце, в давний ночной час августа шестьдесят второго над палубой теплохода «Аджигол», который везет нас с женой из Евпатории в Одессу. Жена спит в тесной каюте, а я стою на качающейся палубе среди внезапно и резко уходящих к звездам снастей, и ветер, в них шумящий, вместе с гулом судовых машин, на всю жизнь отпечатывает это мгновение: тьма, смола, пропасть, вода, идущаятяжкими развалами и желваками, напористость рассекаемых и сонно сопротивляющихся кораблю волн, вздувающихся пеной и нехотя раздающихся. Снасти, собирающиеся к высокой мачте, спичкой чирикающей по холодным звездам; влажная пыль, холодящая лицо; и гул ночи, ее неустойчивость внезапно, впервые в моей жизни приходят ощутимой бренностью всего живого на гигантских ладонях вод и неба, глупой человеческой беспечностью, отдающей себя воле стихии. Ведь я не один, а с женой, в которой дремлет на шестом месяце существо, еще незнакомое, но уже дорогое, сын ли, дочь. И это еще более усиливает ощущение зыбкости существования в этом ходко идущем гуле, в бездонной глухой пустыне, на этой палубе, где ни одной живой души, все попряталось по углам этой посудины, вобрало головы в плечи, под одеяла и пледы. Лишь какие-то недопроявленные тени, скорее выдающие себя движениями, словно таясь и боясь собственной дерзости, возятся среди снастей ли, страстей, как будто тайком, по-воровски, стараются повернуть канаты, привязанные к оси, на которой в этот миг — весь ночной остов Вселенной, изменить ее уже вырвавшийся из-под их власти ход.

Даже переговоры их украдкой кажутся какими-то скрытыми, закодированными обрывками речи.

32

Внезапен чистый порыв воздуха, запах озона, лермонтовской строки о воздухе, чистом, как поцелуй ребенка, которого еще нет. И в ровном шуме вод за бортом, обдающих брызгами, я ощущаю свою странную, как бы видимую мною со стороны, включенность в некий вечный бег, шедший стороной, мимо, и захвативший меня в этот короткий срок странствия.

И я вижу себя поднимающимся на борт в Евпатории, — и это некто иной, далекий и маленький, как куколь в неподвижном свете послеполуденного солнца; я не тот, кто поднялся на борт, и не тот, кто сойдет в Одессе, и близкое мне существо, там, в тесной каюте, в этот миг как бы спит во мне, а в нем, также, как и мы, колышется в чревных водах еще одно существо. И все мы, как матрешки, — одна в другой — и в этот миг мое бодрствующее «я» — и есть самая верхняя оболочка матрешки — в водах вечности, обернувшейся ветром из азиатских глубин, ровным движением корабля, до того ровным, что, кажется, время остановилось, и в нем с шумом пролетает все прошлое, обладающее сбивающей с ног инерцией. И душу окольцовывает страх приближающегося мгновения, когда спасительное — ибо уже свершилось — прошлое проснется, и останешься лицом к лицу с рыбье-серой пустотой рассвета, называемого будущим. Что сулит оно куколке, которая отбросив скорлупу, беззащитно и доверчиво выйдет на свет?

Спускаюсь в узкую каюту, жена просит воды, пьет спросонья, и вода, выплескиваясь за край стакана, льется на рубаху, на живот ее, заметно выросший…

Светляк, мачтовый фонарик — в бездне замерших средиземных вод, обломок весла на берегу.

Высокие звезды.

Ранняя луна растворилась в бездонных пространствах.

Спит эта полоска земли, от первой звезды до звука шофара выключенная из времени, и в этом безвременье прошлое с будущим примеряются и примиряются.

И внезапно становится ясным, что молитва — не просто слова, организованные в немые строки, в горловые звуки, а единственный способ общения с теми, которые по ту сторону, с теми, которых нет рядом.

Стук моих шагов по ночному вымершему городу — единственный маятник.

Кажется, вечность отделяет от времени, в котором мы жонглировали словами — месяц, неделя, день, час, минута. Внезапно обесцененные, эти имена сдвигаются, как потайная дверь, обнаруживая вход в другое измерение, в котором наш мир встает мертвым скоплением стрекочущих за циферблатами металлических насекомых, сумрачным магазином часов в конце улицы Алленби, где раскручивающийся пружинами каменных растений город с разбегу упирается в Средиземное море.

Обрыв городского организма.

Символика дурных предзнаменований: над обрывом кружит воронье — «Кэ-р-ра, кэ-р-р-а»; за сумрачным стеклом — часы, ручные, карманные, настенные, стоячие и узкие, как гробы; маятники, похожие на раскачивающихся висельников; зубцы шестеренок, словно медленный обнажившийся механизм раскалывающей череп головной боли; мирные на вид ходики, таящие в себе адскую машину, готовую в назначенную очередным сумасшедшим случайную секунду разнести весь мир, в котором изобретатель пороха и оптовой гибели Нобель становится покровителем наук и искусств.

Время, живущее перебоем часов, проглатывает и не такие сюрпризы.

Внезапный порыв ветра в раскрытое окно прерывает сон. Запах раннего утра, юношески беззащитный и тревожный. И восходит солнце слабой, но не пресекающейся надеждой, хотя пространство продолжает крошиться в зубах Иудейских гор.

Море недвижно.

В прибрежном пустынном сквере валяется на траве школьная тетрадка. Детская рука цветными карандашами пытается организовать этот низвергающийся из всех щелей и высот хаос мира, нарисовав подобие сцены с кулисами. Поперек занавеса на иврите надпись — «История». Детское желание выполнить требование взрослого, у последнего оборачивается страстью, лишенной детской непосредственности. И растут горы исторических книг, в которых отступлениями, заставками, кулисами, всевозможными рамками пытаются отыскать успокаивающий порядок в накатывающих болью и смертью волнах событий, но — одна оглядка через плечо — в хаос, и все рушится, и вновь остаешься один на один со всплывшим, как утопленник, страхом.

В этот миг идея эволюции кажется младенческим лепетом первого проблеска сознания перед необозримым ужасом вечности.

И чего тогда стоит простое чередование событий день за днем, когда вся эта упорядоченность смывается одним мгновением: существо, плоть от твоей плоти, с веселой безнадежностью махнув рукой, уходит, поглощается хаосом проснувшегося мира, до этого мгновения, казалось, в почтительном отдалении ворочающегося спросонья суетой машинного времени.

Почему так влекут и пугают воображение выброшенные морем знаки каких-то свершившихся событий, — пустые раковины исчезнувших жизней, оторванная клешня краба, обломок весла, масленка, обрывок сети?

Не обнажается ли в них опять и опять изнанка, завершение длящегося сквозь время Ноева потопа, обратная сторона суеты сует, печаль молчания после гибели, и длится вдоль берега непрерывный миг осознания прошлого и собственной бренности?

И выходит, жизнь — недолговечная мучительная попытка испытывать себя и окружение на дыхание и биение сердца.

И выходит, что рисование рамок — исторических, эволюционных, философских — лишь для того, чтобы беспрерывно ощущать за бессмысленностью этой деятельности хаос истинного существования.

Начинается утро Судного дня пением.

«Как хороши шатры твои, Иаков, жилища твои, Израиль… Люблю кров дома Твоего, место славы Твоей… Преклони ухо, на заре я ищу Тебя, убежище мое…Что может сердце и что язык?…»

Голоса затаенной, как плач, страсти жизни, страшащейся небытия: я — прах и пепел у ног вечности.

Какое странное самоубийственное ликование над краем бездны при свете утренней звезды, Люцифера, язычески высунувшего язык облака, — по-собачьи лизнуть невидяще озаренный рассветом оконный глаз дома молитв.

Какое странное чувство сладкого бессилия, смешанное с тютчевской жаждой вкусить уничтоженья…

День тоски невыразимой.
Солнце скрыто в облаках.

Город, бегущий необозримой конницей этажей и кровель к дальним силуэтам холмов и гор Иудеи — всего-то часа полтора езды, — погружен в тяжко вьющийся вьюшкой кратер облаков.

Море, льнущее, как вьюнок.

На рассвете, проснувшись в комнате сына, машинально взглянул в окно: силуэты дальних иудейских холмов были четко очерчены и как бы приближены; они еще более сжимали шагреневую кожу города, расстеленную между ними и морем, обостряя данный тайно самому себе обет не изменять этим стенам, листьям, песку и воде, оборачивая это скопление плоских кровель и черепичных коньков, улиц, переулков и троп игрушечно-драгоценным, андерсеновским городом несмотря на то, что близлежащие взгляду дома золотушно шелушились старостью.

Но взгляд мой тянулся вдаль, к тем холмам, где был он, и холмы казались одеялом, натянутым поверх голов тех, кто призван охранять беззащитно раскинувшуюся вдоль моря низменность.

И я ощущал их пробуждение в сырой вогнутости холодных холмов.

После музея Катастрофы, мы ехали между холмов Иудеи, и плавно раскрывающиеся холмы были подобны растекшемуся времени с картины Сальватора Дали, а внезапно возникающий из-за холма военный лагерь — главным механизмом этих расплавлено дымящихся часов.

Мы долго петляли, и, казалось, во времени этой земли можно запутаться, как в складках патриарших одежд Авраама, Исаака и Иакова…

«И было: после этих событий Бог испытал Авраама… И он сказал: возьми сына твоего, единственного твоего, которого ты любишь, Исаака, иди в землю Мория, и принеси его там во всесожжение на одной из гор…»

Судный день вступает в полную силу.

Жизнь моя помещена в визуальный контекст природы, осознавшей себя основой мира в древнееврейских строках Писания.

То, что другие называют культурой, становится воздухом существования.

Жизнь сокровеннее молитвы, любой меланхолии и эйфории. И все же, и все же я не могу сказать, чем является моя жизнь — игрой истории, случайным зигзагом души, оставшейся в живых между миллионами смертей, барахтаньем в мертвой зыби сталкивающихся течений Запада и Востока?

Но в эти минуты откровения я хочу быть ко всему терпимым, чтобы понимать, а не судить, ибо в конце концов кто мне обязан, кроме меня перед самим собой?

«… И в великий шофар затрубят, и голос тонкого молчания слышится, и с тихим трепетом реют Ангелы, объятые дрожью и страхом, и возглашают: вот — день Суда… И кому жить, и кому умереть — в свое время и безвременно… Кому смерть от воды, кому от огня, кому от меча, кому от жажды… Кому благополучие и кому терзание…»

Пение и плач достигают апогея.

И длится рядом тихое событие: солнце огненным эллипсом садится в море — как бы посреди города, стен и зубцов зданий — все более расплющивается, сливается с собственным отражением в молочных замерших водах — огненным грибом вглубь, чей корень сокращается на глазах, — и, наконец, убрав, как огненная черепаха, конечности в панцирь, погружается в море, и шрама не оставив на линии горизонта, все так же свежо, не буднично и церемониально прорезающего громаду города и его окрестностей.

«Смертный подобен — черепу хрупкому, тени преходящей, дуновению ветра и сну мимолетному… «

И старик у амвона, задыхаясь от голода и жажды, как человек, делающий последние шаги по пустыне, поет «Авину малкейну…» — «Отче наш, Царь наш» — зал поет, зал сотрясается как при сильнейшей качке.

Трубит шофар.

Суета, уже потерявшая надежду, готовая принять смерть от скуки, вмиг приходит в себя, разевает сведенную судорогой безделья пасть, чтобы поглотить всех, вот уже сутки плывших между землей и небом.

Только мгновение назад бывший Храмом, зал молитв обернулся опустевшим кораблем, Летучим голландцем, очнувшимся, как от обморока, от пребывания на высотах плача и раскаяния и обреченным до следующего Судного дня бороздить океан времени призраком вечности — обителью Господней. Оснастка алтаря и позолоченных одежд Торы свернута преходящими тенями. Слабея от голода, они спешат вернуться к будничному своему существованию: выпутаться из снастей и сбежать за борт.

Последний дом у моря замер колонной ворот, распахнутых до Афин, Рима, Северной Африки. Море приходит в движение. Смоляная масса, при слабом лунном свете, с гулом идет на берег, лишь при накате обнаруживая надрезы волн, сквозь которые из смоляного гудения выскальзывают клубы белой пены. Прожектор висит в пространстве над бездной: первый самолет вместе с первой звездой приближается к берегу.

22

About Dmitry Khotckevich

Check Also

Слом шаблона об колено

Ханукальные истории от мамы «хатуля мадана»

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *